Вчера получила от Игоря письмо и весь день над ним ревела. Пишет, конечно, по-французски, не под диктовку даже, а списывал откуда-то. Половину я просто не поняла. Разобрала фразы: «J’ai fait tres bien voyage, j ’ai m’amusee beaucoup avec mes petits camarades. Les infirmieres sont tres gentilles. Je vous embrasse tres fort. Igor»[367]. Как грустно мне сейчас от этих фраз! Из колонии он мне писал: «Мама, мы сегодня гуляли на (нрзб одно слово — И.Н.) или «Мой зуб упал», — так все-таки это было что-то. А тут «les infirmieres sont tres gentilles». И как это ни стыдно заставлять детей писать такие вещи! А ведь правду я все равно никогда не узнаю.
2 декабря 1935. Понедельник
Я очень люблю Юрия. Я люблю его, как никогда еще не любила. Но в моей жизни есть два момента, когда я чувствую себя безнадежно одинокой. Первое — это одиночество матери. Каждой матери. Ибо никакая мать не может говорить о своем ребенке столько, сколько она о нем думает и сколько она его чувствует. И в этом смысле всякая мать одинока.
Я заметила, что я никогда не говорю с Юрием об Игоре. Я могу говорить о нем со знакомыми, но это так, о внешнем, поверхностно, а о глубоком — никогда. Можно подумать, что я вообще привыкла к его отсутствию и успокоилась. А между тем, по ночам я слышу его дыхание. Я не могу убирать спальню, меня раздражает его аккуратно постеленная кроватка. Не могу разобрать угол с его игрушками. Я всячески стараюсь не думать о нем, потому что тогда меня охватывает тоска, доходящая почти до физической боли. Вероятно, больше всего меня угнетает такой долгий срок и то, что он вернется французом. Что он станет мне в какой-то мере чужим. И то, что я о нем ничего не знаю и не буду знать.
И вот об этом я никогда больше не говорю. Поговорила — и будет. Большого сочувствия я уже не найду, даже у Юрия. Он меня хорошо понимает, но все-таки не так, как я сама себя понимаю. Конечно, я «привыкла», привыкнуть не трудно. Но вдруг я действительно не успокоюсь? Прекратятся ли галлюцинации, и пройдет ли моя бессвязная тоска? Об этом надо молчать.
Второй момент моего одиночества — это Борис. Я никогда не переставала о нем думать и, должно быть, никогда не переставала его любить.
Я простила ему его предательство и его малодушие и даже то, что, м<ожет> б<ыть>, и теперь он не перестает отплевываться от меня (я почти уверена, что он хотел меня поссорить с Ел<еной> Ив<ановной>). Больше того, успокоившись и оглядываясь назад теперь, я начинаю понимать, что не он, а я перед ним виновата, что не он, а я у него должна просить прощенье. Ведь это я запутала и усложнила все дело и своими письмами (нужна была ему такая искренность?), и своими желаниями что-то выяснить, до чего-то договориться. Что еще было выяснять? Конечно, он был бесконечно прав, недоумевая по поводу моих визитов к нему. Разве эти визиты не были провокацией? Ну, да все равно, делу не поможешь. От третьего письма я воздержусь.
А что хуже всего (и должно быть очень стыдно), у меня не только нет сожаления о прошлом, а даже наоборот, какое-то чувство, похожее на благодарность к нему за то, что было. Все это доказывает только, какая я обыкновенная и пустая бабенка. Пока я жила им, я жила необычайно полной и взволнованно-напряженной жизнью. А потом — пустота. Игорь — где-то очень глубоко, куда я и сама боюсь опускаться, а в следующем пласте — пустота. И ничто еще там не могло заполнить этой моей жизни, как этот откровенно пошленький романчик. Для меня он перестал быть пошленьким, как только я почувствовала, что люблю Бориса. Тогда-то и надо было остановиться. Ну, да ничего уже не поправишь!
Бориса я люблю, конечно, больше физически, чем платонически. Видеть я его не могу (вернее — боюсь), и теперь он отошел в ту область призраков, где был «воображаемый собеседник» и многие другие, которые не существовали. А ведь он все-таки существовал!
Каждый вечер я думаю о нем и иногда с таким напряжением, что почти физически ощущаю его лицо, руки, губы… Даже страшно становится. А как вдумаешься, так и противно (комментарии излишни: уж больно мерзко писать такие вещи). Думает ли он обо мне? Я хочу, чтобы думал и без злобы. Елену Ивановну я видела три раза — в школе на Моннарнассе — она приводит туда Таню. Встретились мы очень искренно.
— Я так рада вас видеть… Ведь я-то тут ни при чем… Ведь с вами-то мы не ссорились…
Рассказала мне, что Борис ей «все сказал», что он вообще ужасно легкомысленный человек, что романов у него было немало, что теперь он дал ей слово все кончить… Видно было, что она была совершенно искренна и очень мне рада.
— Борис взял с меня слово, что я не пойду к вам и не напишу вам, что это теперь совершенно невозможно. Ну, слово-то дала я, а все-таки решила к вам прийти или написать…
И, прощаясь: «Ну, а пока-то можно к вам как-нибудь прийти?» Я ждала ее всю неделю.
Следующий четверг встретились очень сухо. Она жаловалась на нездоровье и даже ушла, не подождав меня («я спешу»). Ясно, что дома ей даны были соответствующие инструкции с такими иллюстрациями, что у нее отбило охоту меня видеть. Неужели же Борис не понимает, что я не стану теперь делать никаких поправок к его версии (ибо ясно, что рассказал он ей не совсем все).
Третий раз Ел<ена> Ив<ановна> пришла поздно, очень приветливо поздоровалась со мной, потом выбежала Таня, ей нужно было идти, она поднялась наверх, и тут уже я не стала ее дожидаться и ушла. Больше я ее не видела. Последний раз, когда Игорь пошел в школу, у меня был грипп и за ним ходил Папа-Коля, и Игорь принес мне «сердечный поцелуй».
Вот и все. Больше мы никогда не встречались, и встречаться нам нельзя. Если у нее, действительно, есть ко мне какое-то дружеское чувство, она придет. Я уже ничего сделать не могу.
Елену Ивановну я люблю саму по себе. А особенно, м<ожет> б<ыть>, потому, что она — жена Бориса.
О Борисе я никогда не говорю. Несколько раз заговаривал Юрий. Он настроен очень миролюбиво. Говорит, что готов искренно все забыть, что очень бы хотел как-нибудь встретить Бориса и в «Китайском ресторане» с ним пообедать и прочее. Я благодарно молчу.
Недавно я простила Кобякову целый вечер нестерпимой болтовни о «девочках» — за несколько хороших слов о Борисе.
Я бы хотела встречаться с Ел<еной> Ив<ановной>, я бы очень хотела, чтобы с ним помирился Юрий, но сама видеть его я не хочу: для меня он уже сделался призраком.
6 декабря 1935. Пятница
Как-то на днях лежала на диване, ждала Юрия. Никого не было дома. Холодно. Печка не топится. Голодновато. Денег нет. Финансовые неприятности. Работы нет — шерсти не хватило. Стирать — мыла нет. Убирать — энергии нет. Лежала с Томкой на диване, закутавшись в пальто. Темновато, за окном — дождь. И поймала себя на страшной мысли. Я, оказывается, думала: «Под входной дверью — большая щель, надо заложить простыней. На (газовом — И.Н.) кране открыть и просто сорвать трубу — шире струя пойдет, и скоро. На этом вот диване и заснуть. Причины? Никаких. Игорь? Ну, что же? Растут дети и без матери, м<ожет> б<ыть>, ему даже и лучше будет…» Перехватив эту мысль, я даже испугалась. Рассказала об этом Юрию, потом Виктору. Юрий рассердился. Виктор отнесся серьезнее. Прошло несколько дней, и мысль о самоубийстве (с чего бы?) превратилась у меня в какую-то idee fixe[368].Часто останавливалась на всякого рода деталях, вроде того, как же мне быть с кофтой, которую я не довязала, мысленно привожу в порядок свои земные дела. Решила, что дневник уничтожать не буду: если уж я смогу вообще сделать такое свинство своим близким, то уже ничего не стоит прибавить Юрию еще немного горечи (ибо эта тетрадь ему удовольствия не доставит). Пусть, по крайней мере, он узнает до конца, что я за дрянь, м<ожет> б<ыть>, ему и легче станет. Ведь вся беда в том, что он меня слишком любит. Игорь еще маленький и далеко он, лучше уж скорее. А с такой пустой душой (и пустыми незанятыми руками) жить нельзя.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});